Перед карцером раздевают догола, отбирают одежду и обувь, оставляют
только трусы и майку. В качестве верхней одежды выдают легкую
хлопчатобумажную робу, не первой свежести, обычно без пуговиц, с
дырами. Шапку тоже отбирают. На ноги дают специальные карцерные
шлепанцы. Уходя, оставляешь их для преемника. При этом никто не
интересуется, есть ли у тебя грибок.
Вот и карцер — маленький бетонный гроб. Стены заляпаны
беспорядочными цементными брызгами ("шубой"), впечатление ужасное; в
неровностях скапливается многолетняя сыроватая пыль. Помещение
подвальное, окошко маленькое, очень высоко, загорожено многочисленными
густыми решетками; стекла матовые. Полумрак. Двери обиты железом,
рассверленным заусенцами внутрь камеры (чтобы не мог стучать — руки
изранятся в кровь).
Над дверью - зарешеченная сквозная ниша, в ней — слабая
лампочка накаливания, бросающая оранжевый, переплетенный тенью решетки
отсвет на потолок. В стену вделан крохотный "стульчик", на нем едва
уместится одна детская ягодица. Это, чтобы не засиживались. Столик чуть
больше, холодный, каменный, чтобы не использовали не по назначению. Пол
из ледяного бетона. Ни лечь, ни сесть. Грязь, никакого умывальника.
Парашу обнаруживаешь по запаху, прежде чем умудришься разглядеть ее в
сгущающихся книзу вечных сумерках. Затхлый, спертый воздух, сырость,
холод. Главное - холод. От него негде и нечем укрыться. Затем —
отсутствие какого бы то ни было дела. Абсолютный информационный вакуум.
Ни книг, ни собеседников. Горячую жидкую похлебку дают через день. В
"летные" дни остаются только 450 граммов сырого, тяжелого черного хлеба
и вода. На ночь дают "вертолет" - деревянный, грубо сколоченный топчан,
который кладется прямо на холодный пол (внизу вообще холоднее, ноги
особенно мерзнут). В десять вечера топчан выдают, в шесть утра
забирают. Калорийность ужасной пищи ниже уровня основного обмена, то
есть той энергии, которая тратится организмом в условиях самого
комфортабельного, абсолютного покоя.
И особенно грызла мысль о том, что это ведь только начало,
что теперь, скорее всего, этот кошмар будет подминать меня постоянно,
до самой смерти. Зачем же оттягивать ее?
На холодной батарее я обнаружил ощупью непонятно откуда
взявшийся кусок старого сала, шокировавшего меня нестерпимой даже здесь
вонью. Случайность? Под батареей в крохотном стенном углублении, полном
праха, завалялась ручка алюминиевой ложки. Металл, — может
пригодиться... Пожалуй, меня спасло необычайное событие, самое яркое и
таинственное в моей жизни. Случилось это, когда я, обессиленный
многочасовым зябким курсированием из угла в угол каменного гроба,
прикорнул у стола в перекрученной, неудобной позе. Не знаю, спал я или
нет. Не знаю, сколько прошло времени (часы отбирают еще у входа в
тюрьму).
Когда поднял голову, матовое окошечко было окрашено
ультрамариновым цветом вечера. Еще явственнее оттенился зарешеченный
отсвет лампочки на потолке. Клеточки тени были трапециевидные: узкие
внизу и все более широкие вверху. Все оставалось на месте, и в то же
время преобразилось непередаваемо. Карцер стал как бы сквозным; весь
мир и меня самого пронизывало сияние неземного блаженства. Пыточный
гроб всеми фибрами своими трепетал от такого нечеловеческого счастья,
что я, переполненный ликованием, бросился на пол с горячей молитвой,
мешая русские и еврейские слова.
Это была молитва благодарности. Я ощущал все необычайно
явственно. И невыразимо четко осознавал, что никогда в своей земной
жизни не испытывал и наверняка не испытаю ничего даже отдаленно
похожего на это чистое, святое, невозможное блаженство. Это было
дыхание вечности, в котором бесследно растворялось все злое, наносное,
второстепенное. Это был не тот внутренний огонь, который подобен
жестокому пламени в черной пещере, а тихий, неугасимый светильник. Это
состояние уходило медленно, постепенно, слабея и замирая день за днем.
Оставляло неизбывную память. Остывало неспешно, как море. Никогда не
забуду, с какой улыбкой величайшей радости засыпал я на голых досках.
Ни холода, ни боли, ни зла, ни смерти для меня не существовало. Мне не
только ничего больше не было нужно, но наоборот, я не знал, на кого и
как излить переполняющее меня блаженство.
Лишь спустя несколько дней, когда теплился только его слабый
остаток, я вспомнил о голоде. И какой вкусной казалась мне тогда жидкая
похлебка со "шрапнелью"! До сих пор помню, как загорались во время еды
мои глаза (я это чувствовал физически), и как переливалась каждая
клеточка тела. Привычного человека не удивишь, не испугаешь, не
восхитишь, но впервые — все впечатляет необычайно.
В предпоследний день меня вывели из карцера и, в чем был,
повели в кабинет допроса, где сидели Сконников и Четин с протоколами.
Видимо, они ожидали увидеть раздавленную и на все согласную жертву.
Вместо этого они увидели веселого, бледного, наголо
остриженного зека, который в своей нелепой робе как-то чересчур
раскованно заявил им, что говорить ему теперь с ними не о чем, что
карцер — средство давления, и что ничего подписывать не собирается.
Они, конечно, стали оправдываться. Как положено, врали, что о карцере
впервые слышат, что от них это, конечно же, никак не зависит. Я нагло
усмехнулся и молчал, пока меня не увели.